Страшная воля судьбы
Венок из полыни и колючек
Весна в предгорьях Хребта Серого Волка никогда не была ласковой. Она не приходила с пением птиц или мягким шелестом зеленой листвы; она вваливалась в ущелья сырым, бешеным ветром, сдирающим остатки снега с каменных осыпей, и запахом гниющего прошлогоднего мха. Земля оттаивала медленно, превращаясь в чавкающую бурую кашу, сквозь которую едва ступали низкорослые степные кони.
Амине исполнился двадцать один год.
Она не праздновала дней рождения — орки не считали человеческих лет, они мерили жизнь числом пережитых зим и количеством зарубок на рукояти топора. Но Амина помнила. Память была единственным, что принадлежало только ей, глубоко запрятанная под слоями заскорузлой кожи, въевшейся сажи и овечьего жира.
Она стояла по щиколотку в ледяной грязи на берегу горного ручья, бешено бурлившего от талой воды, и полоскала в свинцовой струе тонкие бараньи кишки. Пальцы давно потеряли чувствительность: суставы покраснели, вздулись и ныли от вечной сырости, кожа на костяшках потрескалась до мяса. Чтобы кишки не расползлись и не порвались при набивке жиром, их нужно было скоблить тупым костяным ножом. Терпеливо, слой за слоем. Ошибешься — Горвак выбросит испорченное мясо собакам, а ей достанется тяжелая оплеуха, от которой в ушах потом звенит до заката.
Неподалеку, у подножия расколотого надвое гранитного валуна, возились дети.
Батуру шел пятый год. Для человеческого дитяти он был слишком широк в кости, тяжел и жилист. Его серо-зеленая кожа огрубела на ветру, на нижней челюсти уже отчетливо белели острые, кривые клыки, приподнимавшие верхнюю губу, а густые черные волосы, заплетенные Аминой в кривую косицу на затылке, торчали жесткой щетиной. Он не играл в игрушки — в пустошах не было игрушек. Батур сидел на корточках, сжимая в руке плоский кремневый скобель, и деловито сдирал шерсть с мертвого суслика, которого сам же выследил и забил палкой в камнях.
Рядом крутился младший, Варгас. Ему едва минуло три, но по повадкам он уже походил на молодого волчонка. Круглоголовый, пузатый от постоянного поедания вареного мяса и ячменной каши, он с тихим, утробным рычанием пытался вырвать добычу из рук старшего брата.
– Мое! – захрипел Варгас на орочьем наречии, вцепляясь когтистыми пальцами в тушку зверька.
Батур даже не моргнул. Не поворачивая головы, он с размаху врезал младшему свободным кулаком в скулу. Хрустнуло. Варгас кувыркнулся в жидкую грязь, взвизгнул от ярости, но тут же вскочил на четвереньки, оскалив мелкие острые зубы, и припал к земле, готовый вцепиться брату в глотку.
– А ну тихо, – бросила Амина, не оборачиваясь. Голос ее, когда-то звонкий и девичий, стал хриплым, простуженным и низким. – Батур, шкуру не порви. Жилы вытяни, отцу на тетиву пойдут. Варгас, отойди, пока череп цел.
Мальчишки замерли. Они не боялись матери так, как боялись Горвака, чей тяжелый кулак мог сломать ребро взрослому воину, но привыкли слушаться ее окрика. Мать кормила их, мать зашивала им раны суровыми нитками и смазывала укусы степных клещей вонючим дегтем. Варгас злобно сплюнул в глину сукровицей из разбитой губы и отполз к сухой лиственнице, исподлобья сверкая желтыми бусинами глаз.
Амина опустила кишки в деревянную лохань и выпрямила спину.
Позвоночник отозвался сухим треском. Тяжелый бараний кожух, стянутый на талии широким сыромятным ремнем с медной бляхой, давил на плечи. Тело болело всегда. Первые роды едва не разорвали ее пополам, вторые выжали из нее последние соки, но она стояла на ногах. Те, кто ложился и не вставал, в этих краях просто не переживали весенней бескормицы. Горвак не держал при себе калек.
Она подошла к ручью, чтобы ополоснуть руки, зачерпнула горсть ледяной воды и плеснула в лицо. Холод обжег кожу, согнав серую пелену усталости.
И тут ее взгляд зацепился за желтое пятно.
Там, где крутой глинистый берег уходил вверх, защищенный от северного ветра выступом скалы, прямо из черной, оттаявшей грязи пробивалась узкая полоса травы. И среди этой жесткой, прошлогодней рыжей поросли горели крошечные огоньки.
Степные первоцветы. Мелкие, с желтыми узкими лепестками, пахнущие горькой полынной свежестью и прелой землей. Рядом с ними фиолетовыми колокольчиками на мохнатых стеблях раскрылась сон-трава.
Амина замерла. Вода стекала с ее подбородка, капая на грязный ворот овчины.
Внутри, под слоем многолетней огрубелости, под ненавистью, страхом и тупой привычкой к выживанию, что-то дрогнуло. Это было забытое чувство — острое, тягучее, как укол ржавой иглы прямо в сердце.
Весна.
Когда-то давно, в другой жизни, за высоким частоколом человеческой деревни, весна пахла березовым соком, дымом березовых поленьев и свежеиспеченными лепешками. Девушки собирались на холмах, сбрасывали зимние платки, расплетали косы и пели. Пели протяжные, светлые песни о солнце, о всходах ржи, о женихах. Они плели венки — из одуванчиков, из речной мяты, из полевой кашки — и надевали их на головы, а потом бросали в быструю реку, гадая, к какому берегу прибьет плетение, оттуда и сватов ждать.
Амине было четырнадцать, когда она в последний раз плела венок. Ее венок поплыл далеко-далеко, за пороги, и старые бабы сказали тогда, что судьба ее уйдет за край земли. Они не солгали.
Амина медленно, словно во сне, сделала шаг к косогору. Ноги в тяжелых сапогах из дубленой конской шкуры вязли в глине, но она не замечала этого.
Опустившись на колени прямо в грязь, она протянула руку к цветам.
Пальцы ее дрожали. Они были грубыми, темными, с въевшейся под ногти засохшей кровью и нагаром от очага. Такие пальцы годились для того, чтобы свежевать волчьи туши, натягивать просмоленные жилы на луки или таскать тяжелые тюки со скарбом. Но сейчас она осторожно, боясь повредить хрупкий стебель, ухватила первый цветок у самого корня и сорвала его.
Раздался тихий, сочный щелчок. На изломе выступила капля горького белого сока.
Амина сорвала второй. Третий. Фиолетовую чашечку сон-травы. Несколько жестких стеблей сухого прошлогоднего ковыля, чтобы основа была крепче.
– Матка? – донесся сзади настороженный голос Батура.
Мальчик перестал чистить суслика. Он поднялся на ноги, держа окровавленный нож острием вниз, как учил отец, и уставился на мать с нескрываемым подозрением. Для степного полукровки все, что не приносило сытости, тепла или шкуры, не имело права на существование. Трава была кормом для лошадей. Коренья — для похлебки. Цветы не были ни тем, ни другим.
Амина не ответила. Она села на мерзлый валун, подобрала полы тулупа и принялась переплетать стебли.
Руки не слушались. Пальцы, привыкшие к грубой силе, ломали нежные лепестки. Первый узел рассыпался, цветки упали в дорожную пыль у ее ног. Амина сжала зубы. Ей вдруг до слез, до яростного спазма в горле захотелось сделать это. Доказать себе, что она еще помнит, как это делается. Что внутри нее, под этой орочьей шкурой, еще жива девочка, которую звали Аминой, а не просто «эй, баба», как окликал ее старый орк.
Она начала снова.
Она брала желтые головки, прижимала их к жесткому стеблю ковыля, перехватывала сочным фиолетовым венчиком и затягивала петлю. Постепенно, стебель за стеблем, круг замыкался. Венок получался уродливым, неровным, совсем не похожим на те пышные золотые короны, что она плела на заливных лугах у родной реки. В нем было больше колючек, серого прошлогоднего сухостоя и горечи, чем красоты. Но это был венок.
Амина подняла его обеими руками. Запахло чем-то тонким, почти забытым — жизнью, пробивающейся сквозь камень.
Она медленно поднесла его к голове и опустила на свои сальные, давно не мытые русые волосы, стянутые на затылке кожаным шнурком.
Холодные лепестки коснулись лба.
На секунду она закрыла глаза. Ветер дунул в лицо, и показалось, что нет вокруг ни этих проклятых пустошей, ни смердящих шкур, ни бесконечной дороги от одной стоянки к другой. Что сейчас она откроет глаза, а впереди — белая хата отца, мать выбивает холстину на мостках, а на плетне сохнут глиняные кувшины...
– Что это за дерьмо?
Низкий, хриплый голос ударил, как обух топора.
Амина распахнула глаза и мгновенно подобралась, втягивая голову в плечи. Старый волчий инстинкт сработал раньше, чем вернулся человеческий разум.
Горвак стоял на гребне оврага.
Он вернулся с охоты пешим, ведя в поводу старого гнедого мерина, навьюченного частями разделанной туши горного козла. Орк выглядел усталым и оттого еще более опасным. Его седая грива сбилась в колтуны, на единственном глазу запеклась корка соли от пота, а тяжелый кожаный доспех с железными бляхами был забрызган свежей кровью по самую грудь. Второй глаз, выбитый стрелой много зим назад, глядел на мир бельмом сквозь заросший шрам.
Батур и Варгас мгновенно бросили все свои дела и застыли по струнке, вжав головы в плечи. Старый вожак вернулся.
Горвак бросил поводья жеребца оземь — ученый конь никуда не уйдет — и тяжело захромал вниз, к ручью. Камни с шорохом сыпались из-под его кованых подошв. Он подошел к Амине вплотную. От него несло псиной, старым железом, вонючим табаком и требухой.
Орк уставился на ее голову. Его массивная, бугристая нижняя челюсть скрипнула, обнажая длинный желтый клык.
– Спрашиваю: что нацепила? – повторил он на ломаном наречии, указывая толстым, кривым пальцем с черным когтем на ее лоб.
Амина сглотнула комок в горле. Встать она не успела — так и сидела на валуне, снизу вверх глядя на эту громаду из мышц и шрамов.
– Цветы, – тихо сказала она. – Просто... цветы.
– Зачем? – В его выцветшем болотном глазу не было гнева. Там было искреннее, тяжелое недоумение. Так смотрят на вьючную скотину, которая вдруг начала жевать собственную сбрую вместо сена. – Ты шаманка? Духов камней зовешь?
– Нет.
– Больная? В горячке? – Он шагнул ближе, и его огромная тень накрыла ее целиком. – Травой голову мажут покойникам перед тем, как в костер бросить. Ты подыхать собралась? Кишки не домыты. Мясо в мешках протухнет.
– Я не подыхаю, Горвак, – сквозь зубы выдавила она, и в ее голосе вдруг прорезалась упрямая, безумная злость. – Это венок. У людей... женщины весной носят венки. Для красоты.
Слово «красота» прозвучало в сыром воздухе ущелья дико и нелепо, словно звук серебряного колокольчика посреди свиного хлева.
Горвак помолчал. Он перевел взгляд с ее лица на дрожащие пальцы, измазанные соком сон-травы, потом — на недоделанную работу у ручья. А затем из его широкой, заросшей седой щетиной груди вырвался звук.
Он не засмеялся. Орки смеялись редко. Это был низкий, клокочущий клекот, похожий на кашель старого падальщика.
– Красота, – повторил он, словно пробуя гнилой орех на зуб. – Человечья дурость. Ветер в пустой башке.
Его рука метнулась вперед быстрее, чем она успела моргнуть. Толстые пальцы сгребли венок прямо на ее голове, зацепив пряди волос и больно дёрнув кожу. Амина вскрикнула, но Горвак даже не заметил ее стона. Он сорвал сплетение стеблей, поднес к своему широкому приплюснутому носу с вырванной ноздрей, шумно втянул воздух и скривился.
– Горькая дрянь. Даже кони жрать не станут.
Орк сжал венок в огромном кулаке. Сухие стебли ковыля хрустнули, желтые и фиолетовые лепестки превратились в мокрую, бесформенную кашицу, пустив сок между его пальцев.
Горвак разжал ладонь и швырнул ошметки под ноги, прямо в чавкающую жижу. А затем небрежно, тяжело наступил сверху сапогом, вдавливая раздавленные цветы на два пальца в холодную грязь.
– Ты не у людей, – холодно, без всякой ярости отрезал он. Голос его звучал весомо, как падающая каменная плита. – И никогда там больше не будешь. Твоя деревня — зола. Твой род — в земле. Ты живешь здесь. Твоя красота — это целый шатер, жирные щенки и нож, который не ржавеет от лени.
Он повернулся к стоящим поодаль сыновьям.
– Батур! Варгас!
Мальчишки мгновенно сорвались с места, подбегая к отцу. Батур задрал подбородок, гордо выпячивая грудь и показывая очищенную тушку суслика. Старый орк коротко мазнул взглядом по добыче, опустил тяжелую ладонь на стриженый затылок старшего сына и с силой тряхнул его — единственная ласка, на которую он был способен.
– Кобылу развьючить. Мясо на крючья к очагу. Если увижу, что хоть один кусок упал в пыль — отстегаю обоих уздечкой. Шевелитесь, щенки.
Мальчики с радостным, щенячьим повизгиванием бросились к коню, на ходу толкая друг друга локтями и споря за право первым ухватить тяжелую переметную суму.
Горвак снова посмотрел на Амину. Его глаз прищурился.
– Воды нагрей. Козел жирный, плечи забиты жиром и грязью, надо промыть рану на загривке. И похлебку свари из потрохов. Я голоден.
Он не стал дожидаться ответа. Развернувшись, старый воин тяжело зашагал к сложенному из камней и жердей шатру, припадая на раненую ногу. Его широкая спина, покрытая застарелыми рубцами от орочьих тесаков и человеческих стрел, казалась частью скалы, частью этой мертвой, равнодушной земли, которая не знала пощады ни к сильным, ни к слабым.
Амина осталась одна у ручья.
Она медленно опустила глаза.
В бурой, ледяной жиже, вдавленный тяжелым подкованным каблуком, лежал растоптанный венок. Несколько желтых лепестков еще держались на раздавленном стебле, но на них уже наплывала мутная талая вода, смывая пыльцу и смешивая ее с грязью.
Боль в корнях волос, откуда Горвак вырвал клок вместе с травой, пульсировала тупым жаром.
Амина глубоко вдохнула. Сырой воздух обжег легкие, пахнущий конским потом, кровью разделанного козла и прелым навозом от очага. Запах ее дома. Запах ее единственной настоящей жизни.
Она не заплакала. Слезы были слабостью, а за слабость здесь платили кровью. Девочка, которая плела венки на берегу светлой речки, действительно умерла. Ее кости сгнили в крапиве у сожженного плетня шесть лет назад. Та, что осталась, умела колоть дрова, снимать шкуру с сайгака тремя движениями ножа и защищать своих серокожих сыновей от волков, пока их отец охотился в горах.
Амина подобрала деревянную лохань с кишками.
Подошла к ручью, выплеснула застоявшуюся воду и снова принялась скоблить костяным ножом скользкую, пахнущую желчью пленку. Руки двигались уверенно, привычно, без сбоев.
Сзади раздался треск раздуваемых углей и гортанный окрик Батура, ругавшего младшего брата за рассыпанную золу. Из шатра потянуло едким можжевеловым дымом.
Весна наступала. Впереди было много работы: нужно починить попоны, выварить кости для клея, просушить войлок, пока не начались проливные дожди, и накормить трех голодных самцов, признававших только силу и сытость.
Амина смахнула мокрой от ледяной воды рукой прядь волос со лба и остервенело вонзила нож в сухожилие. Цветы под сапогом Горвака уже скрылись под слоем нанесенного течением песка, словно их никогда и не было на этой земле.